РАССКАЖИ ДРУЗЬЯМ

Круг интересов

Станислав Яржембовский

Куда нам жить?

Андрей Платонов против Иосифа Бродского

 

 

Дата публикации 21.03.2020

 

«Видно было, как на урезе глины,

не происходя из неё, лежала почва»

А. Платонов, «Котлован»

 

Платоновский «Котлован» пришёл к своему читателю через полвека после того, как был написан.

Пришёл однако не в своём первозданном виде, а в окладе предисловия И. Бродского. Столь солидным и весомым, столь окладистым показалось иным нашим интеллектуалам это предисловие, что для многих именно оно и стало главным откровением, тогда как сама повесть скромно ужалась до какой-то не совсем обязательной иллюстрации к гениальному в себе эссе. Лишь не до конца замороченные полупросвещением читатели (те самые благословенные «нищие духом»), для которых языковые изыски эссеиста оказались просто недоступными, смогли прикоснуться к подлинному «Котловану». Этим наивным людям было даже как-то несколько неловко за то, что они так и не смогли до конца понять ни самого эссе, ни в особенности решительного вывода из него: «Следует приветствовать любую попытку воссоздать тот язык, компрометирующий время, пространство, самую жизнь и смерть < ... > потому что, в конце концов, именно на нём мы говорим». Хотя, по большому счёту, неловко должно быть как раз тем, кто подобным словесным мусором замутняет источники.

 

Вообще говоря, мы не против эстетизма, структурализма, концептуализма и прочих высокоумных

теорий художественного творчества. Да и как быть против, ежели сами теоретики уже рассматривают свои собственные создания в качестве произведений искусства, так что отныне никто теперь не вправе покуситься на свободу их творчества. Что ж, пусть, как говорится, расцветает сто цветов и будет много эстетических теорий, хороших и разных. Но за Платонова всё же обидно: зачем же, как выражался Чиклин, «горячего ребёнка раздевать»? Могли бы «скипятить чаю и согреться» хоть с Джойсом, хоть Беккетом, на худой конец с Кафкой. Но нет, из чувства первопроходческого азарта (главное - сказать что-то раньше других, а что именно - это уже не столь важно) захотелось записать в первые сюрреалисты своего отечественного писателя, и Платонов оказался наиболее подходящей фигурой для этого.

 

Разумеется, эстетов содержание (или, как они несколько брезгливо выражаются, «версия») совершенно не интересует. О социальном контексте «всерьёз» они говорить отказываются. Что ж,

можно, пожалуй, согласиться с ними в том, что социальный контекст «Котлована» составляет лишь

канву произведения и не является самоцелью. Не для того была написана эта повесть, чтобы продемонстрировать некие частные (хотя бы и самые душераздирающие) проявления нового общественного строя. Как бы мощно и монументально всё это ни было прорисовано, служит оно лишь поводом для выявления более важных и более глубинных сил и процессов. Однако оценка «под

текста», скрытого под социальным «контекстом», может быть совершенно различной.

 

С точки зрения эстетизма Платонов, копнув в котловане своей мысли значительно глубже тощего слоя социальной почвы, врубается кайлом сюрреализма в «материковую», коренную породу языка. И вот в языке обнаруживается абсурд. Этот абсурд находили и до Платонова, но то были одиночки-

индивидуалисты. Платонов же ценен не своим индивидуальным сознанием, а тем, что смог впервые

отразить абсурдность массового сознания, что «свидетельствует не о частной трагедии, а о человеческой расе в целом».

 

Попытаемся, насколько это в наших силах, воссоздать несколько путаный ход мысли автора предисловия. Язык является средством, с помощью которого человечество стремится добраться до

«Киева», то есть, до рая. И в конце концов язык нас туда и приводит, и тут-то обнаруживается, что

мы оказались в тупике (неважно даже, куда мы в конце концов попали, в рай или в ад, важно, что в

любом случае это тупик). Тупиковая же психология вырабатывает в нас «философию бешенства», то есть, сюрреализм. Поскольку Платонов первым описал массовое тупиковое сознание, он и есть «первый серьёзный сюрреалист», и потому - выдающийся художник. Соответственно и мы, если тоже хотим быть стоящими чего-то художниками, должны «воссоздавать» этот абсурдный язык, «компрометирующий саму жизнь».

 

Чтобы понять всё это, надо вспомнить кредо эстетизма: «Искусством может стать всё, надо только нарушить, сдвинуть привычный, грамматически или культурно правильный строй речи, чтобы она

заиграла своими бездонными глубинами». Эстеты призывают сдвигать лексические и грамматические пласты, чтобы полюбоваться возникающими при этом искажениями естественного порядка бытия. В этом смысле эстеты - пионеры в неуклонном движении человечества к одичанию: и тупиковые (сатанинские, по мнению Честертона) цивилизации типа Майя, и изысканные церемонии каннибалов - это не первозданная наивность младенческого человечества, это изощрённый эстетизм перезрелых культур. Ведь именно из эстетических соображений вытекает принцип «всё позволено». Более того, всё недозволенное тем более должно быть дозволено, что оно лучше выражает глубинную вывороченность мира, его исконную неприглаженность, неистовость, абсурдность.

 

Вся эта философия по-своему неопровержима. Однако она существует сама по себе, не имея никакого отношения к Платоновскому «Котловану». Повесть эта написана с совершенно иных позиций. Чтобы показать это, попытаемся сначала уловить ведущую идею повести, и затем проанализируем сам текст, чтобы убедиться, что не играет Платонов ни в какие сюрреалистские или абсурдистские игры.

 

Вощёв, «изнемогавший, как только душа вспоминала, что истину она перестала знать», и стремившийся «открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей» (ведь «дети это время, созревающее в свежем теле»), пытается, увлечённый духом времени, найти искомый смысл в коллективном труде на благо грядущего человечества. Однако рытьё котлована под фундамент новой жизни со всей непреложностью грубой материальности убеждает его в том, что как почва не растёт из лежащей под ней глины, так и смысл не может родиться из социального субстрата.

Сознание, как и почва, засевается свыше. Что касается их «базиса», то он служит лишь механической

опорой, не имеющей сверх своей косной массивности никакого смысла. Сколько не перекапывай этот фундамент бытия, как глубоко ни внедряйся в его бездны и глубины, не найдёшь там не только

ничего утешительного, но даже просто поучительного, или хотя бы интересного. Всё это мёртвая материя, которую можно исследовать «по инерции самодействующего разума», без проблесков человеческой мысли. Нет в тех глубинах никакого смысла, всё там однообразно, пусто и скудно. Там

попросту говоря, скучно. Не случайно «скучно» - самое частое слово у персонажей повести. Скучно

становится, когда оказываются вывороченными наружу глубинные основы как межчеловеческих взаимоотношений, так и отношений между человеком и миром. Есть вещи и процессы, которые не

должны подпадать под пристальное рассмотрение, которые должны быть скрыты, от которых нужно

даже отводить взор, если они по недоразумению нечаянно попадутся на глаза. Пафос «Котлована»

направлен против материализма не только социального (марксизм), но и психологического (фрейдизм) и художественного (эстетизм).

 

Не формальными языковыми изысками одержим был Платонов, когда писал свой «Котлован», а огромной и ясной идеей о невозможности построения царства небесного на земле в виде новой вавилонской башни, «куда войдут на вечное счастливое поселение трудящиеся всей земли». Настоящий, от века существующий «Новый Иерусалим» видится инженеру Прушевскому в загадочном месте («на конце природы»), в нереальном будущем («туманная старость природы») и в совершенно фантастическом освещении: «Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце её белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначения его, хотя можно было понять, что те далёкие здания устроены не только для пользы, но и для радости ... Он ещё не видел такой веры и свободы в сложенных камнях и не знал самосветящегося закона для серого цвета своей родины». Видение это вовсе не радует инженера: «Когда же это выстроено? - с огорчением сказал Прушевский. Ему уютней было чувствовать скорбь на земной потухшей звезде. Чужое и дальнее счастье возбуждало в нём стыд и тревогу. Он бы хотел, не сознавая, чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь». Серому цвету родины не доступен закон самосвечения: «Лишь вода и ветер населяли вдали этот мрак и природу, и одни птицы сумели воспеть грусть этого великого вещества, потому что они летали сверху и им было легче». Даже искусство способно лишь на короткое время развеять эту великую грусть, эту глубокую меланхолию земного существования: «К бараку подошла музыка и заиграла особые жизненные звуки, в которых не было никакой мысли, но зато имелось предчувствие, приводившее тело Вощева в дребезжащее состояние радости. Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и постигнуть её, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности. Музыка перестала, и жизнь осела во всех прежней

тяжестью».

 

Если бы непременно понадобилось (неизвестно, правда, для чего) причислить повесть к какому-то из художественных стилей, то это был бы отнюдь не сюрреализм, а скорее уж экспрессионизм. Впрочем, Платонов не укладывается и в такие рамки. Если это и экспрессионизм, то какой-то особенный, направленный не наружу, а внутрь – имплозивный, как бы внутрь себя взрывающийся. В нём нет натужного, на публику направленного взрыва благородных чувств, апеллирующих к читателю, и имеющих своей целью кого-то чем-то потрясти, кому-то что-то доказать. Нет в нём и иронии - этой балаганной маски, с помощью которой писатель надеется быть замеченным в шумной и пёстрой толпе ярмарки тщеславия. «Котлован» - одно из редких в наше время литературных произведений, которые существуют как бы сами по себе, в своём собственном пространстве и времени, безотносительно к читателю и вообще к воспринимающему субъекту. Из этого общего характера стиля «Котлована» вытекают и его частные особенности. Здесь нет и быть не может ни «захлёбывающихся бюрократизмов» Достоевского, ни «словесного плетения кружев» Лескова - всё это вы найдёте у других писателей той же эпохи (например, у Зощенко), которые писали как бы от имени читательской аудитории, показывая ей то, что она хотела бы увидеть, а увидев, признавала тотчас своим, если только написано это было достаточно талантливо.

 

«Имплозивному экспрессионизму» не нужны хитроумные приёмы, рассчитанные на публику. Ни к

чему ему вся эта мелкая заумь писательского «мастерства». Главный «приём» Андрея Платонова –

прямота и простота. Сюжет его повести чётко мотивирован, фабула логична и стройна, почти все

эпизоды до жути правдоподобны. Конечно, всё здесь фантастически заострено - до предела, иногда

до гротеска, но ничего сюрреалистического и тем более абсурдного в повести нет. Об этом свидетельствует с одной стороны глубокая мотивировка каждого эпизода и каждого характера, а с

другой - их высокая символичность. Вот, казалось бы, совершенно сюрреалистическая сцена само-

организации лошадей в колхоз. Но ведь лошади, лишившиеся хозяев, на самом деле «самоорганизуются» в свой лошадиный колхоз - табун. Плот, на котором кулаки и подкулачники отправляются по реке в море - ведь это же река забвения и море смерти! Медведь-молотобоец, который «так долго жил среди людей, что поседел от горя», имеет совершенно реальную профессию:

медведи-молотобойцы и в самом деле существовали - если не в настоящей кузне, то в качестве артистов в народных балаганах. Даже пляски колхозников под возгласы «Эх - ты, эсэсэрша наша мать!» имеют под собой реальную основу: в те годы повсеместно была известна лихая пионерская песенка «Вэкапэ мамаша наша, эсэсэр папаша наша». Что касается инвалида Жачева, то в реальности

его фигуры не усомнится никто из видевших ужасных и несчастных послевоенных калек.

 

Атмосфера монументальности, высокой значимости всего происходящего создаётся специфически

платоновским приёмом: широким использованием родовых понятий вместо видовых, что характерно для некоторых языков (например, французского), но абсолютно чуждо духу русского языка. Вместо духовых инструментов - духовые принадлежности. Вместо обыденного «лёг в яму» - торжественное снизился в земную впадину. Косарь даже не приказал, а монументально определил Вощеву встать. Жачев не крикнул на лету, а сообщил с линии полёта свои слова.

 

Язык Платонова действительно преступает границы, дозволенные грамматикой. Однако его грамматические вольности ни на одно мгновение не затрудняют понимания: они не только не затемняют смысла, но даже способствуют его уяснению, ибо заставляют наш ум, механически скользящий вдоль текста, запнуться и внимательно всмотреться в смысл высказываемого. Вот некоторые примеры. Используется необычный союз: «Смотри на людей, и живи, пока родился» (вместо «если уж родился»). Неправильно строится императив: «А он горячего ребёнка не раздевай». Меняются местами определение и определяемое слово, так что вместо привычного штампа «мелкая буржуазия» появляется неожиданная буржуазная мелочь, а вместо «закона самосвечения» - самосветящийся закон. Иногда Платонов просто выпускает грамматически необходимое слово: «люди наполнены той излишней теплотой жизни, которая названа однажды душой».

 

В этой последней фразе пропущена связка «была», которую требует наречение однажды. И в отсутствии этого маленького словечка - целое мировоззрение, которое эстету и в голову придти не может. Дело в том, что это однажды не случилось когда-то в прежние времена, а происходило и происходит всегда. Это та вечность, которая вовсе не есть дурная бесконечность неуклонно длящегося времени. Такое обыденное время движется «силой тяжести мёртвого груза» (имеется в виду гиря часов-ходиков), так что для утешения всякого, с тоской глядящего на такое время приходится рисовать на циферблате бытия розовые цветки искусства. У Платонова речь идёт о вечности, являющейся душой каждого момента времени. Надо быть совершенно слепым и глухим к нормальной жизни, не видеть в ней ничего кроме «текста», не иметь в жизни никаких забот, кроме заботы о «мастерстве», чтобы, читая «Котлован», размышлять о «тупиковости» рая, откуда, якобы, и шагнуть уже просто некуда, кроме как в «хронос», «порождающий саму идею вечной жизни».

 

Всякому эстету, набивающемуся ему в ученики, Платонов отвечает словами Чиклина: «Некуда

жить, вот и думаешь в голову».