РАССКАЖИ ДРУЗЬЯМ

Круг интересов

Станислав Яржембовский

Ирония искренности

К 190-летию Льва Толстого

Какая глыба! Какой матёрый человечище!

В.И. Ленин

 

Какие же мы все щенки перед этим Львом!

Томас Манн

 

 

1

 

Кто сегодня рискнёт помянуть добрым словом толстовскую проповедь добра? Знаменитейшие из русских мыслителей «серебряного века» - от Вл. Соловьёва до Н. Бердяева - идеи и оценки которых до сих пор оказывают огромное воздействие на русскую интеллигенцию, едва ли не единодушно заклеймили толстовскую проповедь как социальную глупость и метафизическую пошлость. Как могло случиться, спрашивают они, что такой гениальный художник оказался в плену столь грубого и элементарного рационализма? Каждый по-своему пытался разгадать эту загадку, объяснить «синдром Толстого». Широкое признание читающей публики получила концепция «двух Толстых». Один Толстой (подлинный) - это «тайновидец плоти», мудрый природной, космической мудростью ведун и вещун, этакий дядя Ерошка, которому всё ведомо «в лесу человеческой жизни». Другой Толстой (фальшивый) - это бессильный выхолощенный проповедник, одержимый бесом рассудочности, смесь князя Нехлюдова, генерала Пфуля и старца Акима. Два Толстых непрерывно борются в эмпирическом Льве Николаевиче. Победит Ерошка - перед нами ослепительный художественный шедевр. Осилит Пфуль - мы зеваем над скучным трактатом.

Лишь немногие из «серебряных» корифеев видели не двух, а одного Толстого, не деля его на художника и проповедника. Таким видел его, например, Андрей Белый: «Гениальность Толстого-художника для меня гениальность Толстого более чем художника: с одной художественной гениальностью не мог бы он дать нам такой мудрый символ как «Война и мир». Особенное впечатление произвела на А. Белого смерть Толстого: «Всем нам ещё недавно казалось, что выводы из этих (прописных) истин есть старческое безумие перед лицом всего мира, и толстовский путь мы называли путём творческого бессилия. Но в итоге этого бессилия проявилась титаническая сила Толстого, проходящего сквозь смерть».

Цельность Толстого была однако в конечном счёте понята под углом зрения эстетизма. Вместо того, чтобы рассматривать художественное творчество Толстого как этап его духовного роста, стали истолковывать всю его проповедническую деятельность, в качестве гениальной «смены жанра», а «великолепный жест ухода» был воспринят как лихой трюк, которым великий артист одарил публику под занавес. Логическую точку поставили формалисты, квалифицировав уход Толстого как литературный приём.

Поразительно, до чего изобретательным становится человек, когда заденешь его за живое! Вот и для объяснения феномена Толстого - каких только фантастических гипотез не выдвигалось. Создаётся впечатление, что сама по себе разница в масштабах (ср. высказывание Томаса Манна: «Какие мы все щенки перед этим Львом!») не позволяла критикам вести полемику на-равных, им ничего не оставалось, как выискивать у Толстого какие-то особенные пороки, сверхтайные и сверхтяжкие. Вот, например, что выявил в своём знаменитом исследовании о Толстом Дмитрий Мережковский: «Никогда никого не может он полюбить, кроме себя, и в этом последний стыд, последний страх его, в которых признаться не имеет он силы». А вот ещё одно любопытное суждение: «Человек неуживчивый и спесивый под личиной смирения, он возмущался от одной только мысли, что какой-нибудь смертный посмеет подумать о том, чтобы сбросить ярмо, которое он стремился нести сам. Этот человек был рождён для славы и пользы своего века, если бы только не стал растрачивать свою жизнь в занятиях скучных и диких». Впрочем, это уже не о Толстом, это характеристика, которую Андре Шенье дал Паскалю. Однако, какая близость! Неудивительно, что Толстой так любил Паскаля. Вот что записал он в своём дневнике незадолго до своей смерти: «Чудное место Паскаля. Не мог не умиляться до слёз, читая его и осознавая своё полное единение с этим, умершим сотни лет тому назад человеком. Каких ещё чудес, когда живёшь этим чудом?»

2

Широкой публике Толстой известен прежде всего как великий лицемер. И действительно, как можно в чём бы то ни было доверять человеку, который, громогласно заявив о своём вегетарианстве, вкушает пищу, приготовленную на курином бульончике? Отказывается от собственности - но только для того, чтобы тут же передать её в руки своей семьи, с тем чтобы преспокойно продолжать жить в своё удовольствие на полном пансионе?  Однако же всё  это  мелочи  по  сравнению  с  дьявольским  коварством  Толстого,  выявленным Вл. Соловьёвым: толстовская проповедь непротивления была, оказывается, прямой диверсией, направленной на моральное разоружение христиан перед скорым пришествием антихриста.

Лгущий Толстой! Почитайте его письма и дневники, и вы увидите, что если Толстой лгал, то лгал удивительно, до неправдоподобия последовательно, до самой своей смерти так ни разу и не проговорившись о подлинных своих мыслях. Если он обманщик, то такого свет ещё не видывал, да навряд ли и увидит: на такой обман и сам дьявол едва ли способен. Только к чему лгать-то ему было? Ведь, как он сам любил повторять, «старому лгать, что богатому красть». Разве что ради удовольствия одурачить благоговевшее перед ним человечество? На основании всего, что мы о нём знаем, и прежде всего на самом надёжном материале - его художественном творчестве - можно с уверенностью сказать, что такая шутка была бы не в его стиле.

Но может быть, Толстой лгал неосознанно, лгал самому себе? К такому выводу пришёл «богатый юноша», возгоревшийся своим чистым сердцем от духа толстовской проповеди, но затем «в смущении отошедший» по причине чрезмерной своей одарённости - Ромен Роллан: «Какую книгу нужно было написать об этой игре, о неосознанной морализаторской лжи, к тому же достаточно плоско утилитарной, в которую великий Толстой играл с самим собой». Такая оценка слишком уж сурова по отношению к несчастному старику, она ведь предполагает крах всей его жизненной программы. Ведь Толстой по его собственным словам (и у нас нет оснований в этом ему не верить) всю жизнь только и занимался, как поисками истины, разоблачением иллюзий, её скрывавших.

Глубже всех в проблему искренности (или лживости) Толстого постарался вникнуть Томас Манн. По его мнению, фундаментальная лживость Толстого была даже не пороком в бытовом смысле этого слова,  а  скорее даже  достоинством,  ибо  она  служила  проявлением  иронии,  сильнейшего,  по  мнению  Томаса Манна,  художественного метода. Ирония это всегда амбивалентная игра, основополагающая нерешительность, непрерывная оговорка: «В больших вопросах, где дело идёт о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным, и не решение является целю, а гармония, поскольку дело идёт о вечных противоречиях, быть может, лежит где-то в вечности, но которую уже несёт в себе шаловливая оговорка по имени ирония». Ирония это не только творческий метод, это целое мировоззрение, может быть, наиболее популярное в среде творческой интеллигенции. Об этом хорошо сказал Е. Замятин: «Есть два способа преодолеть трагедию жизни: религия и ирония». Можно сказать даже больше: ирония (для тех,  кто свой сделал выбор в её пользу) лежит в основе мироздания: потому и нерешительность, что выбора вообще не существует. Мироздание, оказывается держится вовсе не на трёх слонах, оно держится на буридановом осле, нерешительно мотающем головой направо и налево. Формула иронии хорошо описывает творческий метод самого Томаса Манна, а также многих других писателей. До какой-то степени может быть даже и творчество Достоевского... впрочем, Достоевский глубже иронии - хотя бы уже потому, что от него мы узнаём об иронии больше, чем от Томаса Манна, а именно, что вакханалия контрастов заканчивается в итоге никакой не «гармонией», а катастрофой, в результате которой уже вообще ничего не остаётся, ни добра, ни зла, а только чёрный мешок безумия.

3

Но может быть, творчество Толстого - «светлое, смелое, прозрачное» - столь глубоко, что нам совсем не просто добраться до самого дна его, где, возможно, живут чудовища, не видимые сверху? Под таким углом зрения пытался вникнуть в творчество Толстого Лев Шестов, однако и он не получил достаточно убедительных результатов. Большинство же любопытных и не пытались искать чудовищ в тайниках творчества Толстого, они лезли прямо в его личную жизнь. Настырным посетителям Ясной Поляны непременно хотелось разглядеть чёрта в толстовском глазу (у Толстого как и у Гёте, говорил Томас Манн, в одном глазу сидел ангел, а в другом чёрт). И некоторым доставалось от этого чёрта. Старик был остёр на язык (хотя после каждой своей выходки чистосердечно раскаивался) и мог припечатать накрепко. Например, о своём бывшем любимце Максиме Горьком он как-то сказал, что тот несёт на себе груз культуры как некогда,  в бытность свою грузчиком, таскал на спине рояли. Неудивительно, что наиболее ядовитые замечания о Толстом как о человеке безжалостном, циничном, чёрством - о чёрте, выглядывающем из острого глаза художника - мы находим в воспоминаниях Горького.

Когда, благодаря работе, проделанной исследователями Толстого, осведомлён о бездонных пучинах его возможного притворства, коварства, злонамеренности или хотя бы просто заблуждённости, становится как-то неловко даже на минуту предположить самое простое и естественное. А именно, что Толстой не хитрил и не лгал, а был настолько искренним, насколько это вообще возможно человеку и писателю, что он обладал достаточным знанием себя, чтобы не попасться на удочку самообмана, и в то же время был достаточно порядочен, чтобы говорить с нами о том, что он на самом деле думал и чувствовал, что в своих романах, трактатах и дневниках он был одним и тем же человеком - разумеется с учётом вполне естественной внутренней эволюции (мысли восьмидесятилетнего старика могут ведь войти в противоречие с поступками восемнадцатилетнего юноши - как часто и с каким удовольствием упрекали в этом Толстого!). Так много выдвинуто хитроумных гипотез о Толстом, что так и подмывает предложить одну простодушную: гипотезу искреннего Толстого. В рамках этой гипотезы творчество Толстого представляет собой уникальную лабораторию самопознания, уникальную не только строгостью и глубиной проведённых в ней наблюдений, но и полнотой их расшифровки, и - что тоже немаловажно - доступностью для всех (как никак, великий писатель земли русской).

Но к этой лаборатории должен быть ключ. К сожалению, многие толстовские трактаты «неудобовразумительны» (как говорил ап. Пётр о писаниях ап. Павла). В этом виноваты отчасти обстоятельства, в которых работал Толстой (во избежание предварительной цензуры приходилось «разгонять» предполагавшуюся статью до размеров книги, отчего она отнюдь не выигрывала в смысле «удобовразумительности»). Отчасти, однако, виноват был и сам Толстой со своей установкой писать так, чтобы его трактаты были понятны грамотному крестьянину (в результате он терял своих настоящих читателей). К счастью, ключ к этой лаборатории самопознания всё же сохранился: это письма и дневники Толстого. Хотите понять Толстого? Читайте его дневники, в особенности последних лет жизни. Это чтение захватывает, по силе выражения его дневники не уступают «Мыслям» Паскаля. Читайте Толстого не только для того, чтобы понять Толстого, но прежде всего, чтобы понять - себя.

4

Толстой как учитель самопознания? Да был ли он вообще философом? Попытаемся решить этот спорный вопрос, сославшись на авторитет Платона (кажется, ещё никто не усомнился в том, что Платон философом был). И вот что говорится в платоновском диалоге «Федон»: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути дела, только одним - умиранием и смертью». Если прав Платон, говорит Лев Шестов, и философия есть не «осмысление бытия» в духе Гуссерля или Бердяева, а самоопределение человека перед лицом грозящего ему небытия, если она есть «наш последний и решительный бой», то мало кто из людей нашего времени так всецело предавал себя философии, как Лев Толстой.

Стремление к смерти как сущность философии - что может быть нелепее? Хочешь умирать - умирай, для чего тут философия? Так рассуждала во времена Сократа афинская толпа, так же рассуждает и толпа нынешняя. Нормальный человек живёт так, словно никакой смерти не существует, словно она «в будущем, которого не будет». Нормальный человек не может существовать перед лицом смерти, она его парализует, как парализовала Ивана Ильича: «Она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?». Поэтому основной жизненной задачей нормального человека становится во что бы то ни стало забыть о смерти: «Большинство людей живут так, словно идут задом к пропасти. Они знают, что сзади пропасть, в которую могут всякую минуту свалиться, но не смотрят на неё, а развлекаются тем, что видят». Это говорит Толстой, но почти теми же словами говорили и Паскаль, и Бл. Августин, и все восточные отцы церкви. Рутинное существование своей безопасной бессобытийностью анестезирует катастрофическую болевую точку всякой жизни - осознание неизбежности смерти.  Будят человека,  по  выражению  Льва  Шестова,  «откровения  смерти». Близость, осязаемость смерти даёт новую глубину жизни. Древний принцип «помни о смерти» был воскрешён Св. Отцами вовсе не для того, чтобы отравить нам радость беззаботной жизни, но для того, чтобы мы относились к жизни внимательнее. Ведь сам факт, что естество наше не приемлет конца, жаждет вечности, побуждает нас искать эту вечность. В наше время, впрочем, страх смерти считается чувством крайне неприличным и даже уличающим в «религиозном бессилии и религиозной бездарности» (досталось-таки автору покаянного псалма от Мережковского!).

5

Впрочем, «смотреть и холодеть» это и в самом деле ещё не философия, а только прелюдия к ней. Лев Шестов заметил, что если бы Иван Ильич пролезал в «узкий чёрный мешок смерти» в течение пятнадцати лет, то он бы, возможно, сообщил нам кое-что из того, что мы узнали от Ницше. Однако ещё больше узнаём мы у Платона. В том же «Федоне» Платон разъясняет, что смерть интересует философа как итог пространственно-временного существования человека, как переход от конечного к бесконечному. Смерть человека это событие не только (и не столько) физиологическое, но и духовное. Смерть подытоживает жизнь, и человек боится смерти прежде всего потому, что она воочию показывает ему всё бессмысленность прожитой им жизни: «Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь. И тоска - какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерть страшна, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то и жизнь и смерть сливались в одно». Это из толстовских автобиографических «Записок сумасшедшего» - почти стенографической записи реального переживания Толстого, «арзамасского ужаса». А вот о том же - на более спокойном языке его философского трактата: «Не оттого люди ужасаются мысли о плотской смерти, что они боятся, что с нею кончится их жизнь, но оттого, что плотская смерть явно показывает им необходимость истинной жизни, которой они не имеют. И оттого-то так не любят люди, не понимающие жизни, вспоминать о смерти». Плотская оболочка человека - не более, чем среда обитания духа, орудие для его закалки, для подготовки к жизни вечной. И поскольку орудие это предназначено для работы, оно и обречено на срабатывание, изнашивание: «Нельзя сберечь то, что должно погибнуть и непрестанно погибает. Только отрекшись от того, что погибнет и должно погибнуть, от нашей животной жизни, мы получим нашу истинную жизнь, которая не погибнет и не может погибнуть».

Что же это, однако, за истинная жизнь, которая не погибнет, и в каком отношении находится она к той не истинной и погибающей жизни, которую мы только и знаем? Ведь как бы мы ни поносили нашу плотскую личность, именно это игралище чувств и страстей остаётся для нас настоящей жизнью. И пока мы на этом стоим, наша биологическая смерть, которая абсолютно неотвратима, будет для нас абсолютным концом. Если человек есть существо чувственное, телесное по самой сути своей, если в нём сверх того ничего нет, то всё навсегда пропало, жизнь его бессмысленна, ибо обречена на полный «провал» в чёрную яму небытия: «Чтобы человеку спастись от ужаса перед увлекающим его движением погибельной жизни, ему надо понять, что его движение в плоскости - его пространственное и временное существование - не есть жизнь, а что жизнь его только в движении в высоту. Ему надо понять, что у него есть крылья, поднимающие его над бездной». Если человек - существо в основе своей духовное, то конца нет, ибо дух вне пространства и времени. Иоанн Лествичник говорит (ссылаясь на ап. Павла), что есть люди, умершие для мира и уже воскресшие (метанойя) до общего воскресения. Биологическая кончина такого человека, говорит Павел Флоренский, не смерть, а успение, так как в этот момент душа этого человека не испытывает качественного скачка, скачок этот произошёл раньше, ещё при его жизни. В понимании жизни как процесса духовного Толстой солидаризуется со святыми всех времён и народов, отважно противопоставляя традиционную духовную точку зрения современной ему материалистической: «Самый грубый индус, стоящий годы на одной ноге во имя только отречения от блага личности для нирваны, без всякого сравнения более живой человек, чем люди нашего современного европейского общества».

Вневременное и внепространственное Я, связывающее воедино моё индивидуальное сознание, имеет, с точки зрения этого «грубого индуса» ещё более широкую основу. Оно является общим для всех людей: ныне живущих, когда-либо живших и тех, кому ещё предстоит прийти в мир. Сознание по своей сущности единично. Сказать, что эта мысль не нова - значит ничего не сказать. Это одна из тех мыслей, которые были «зашиты» в сознание человека, как только он появился на земле. Но  люди склонны избавляться от тех мыслей, с которыми трудно жить. Насколько идея единичности сознания чужда европейской традиции, говорит такой факт. Эрвину Шредингеру, гениальному создателю волновой интерпретации квантовой механики, пришлось извиняться перед читающей публикой и напоминать о своих научных заслугах, прежде чем в эпилоге своей знаменитой книги «Что такое жизнь?» сделать такой вывод о фундаментальной единичности сознания: «Сознание представляет собой явление по самому своему существу единичное, для которого множественность неизвестна. Существует только единичное, а то, что кажется множественностью, является лишь рядом аспектов этого единичного, создаваемых иллюзией».

Единичность или множественность? Здесь один из важнейших водоразделов человеческой мысли. Если избрать множественность, то не избежать появления «проклятых вопросов» бытия - мучительных, не решаемых, тупиковых проблем - таких как проблема бессмертия индивидуальной души, проблема свободы воли, проблема страданий невинных людей и т. п. Если принять единичность сознания, то эти проблемы (по крайней мере в теоретическом плане) отпадают. Конечно, единичность нельзя понимать как разлитость некой единой субстанции по индивидуальным сознаниям. Связь здесь содержится не на эмпирическом, а на более глубоком, онтологическом уровне, понятие о котором может дать волновая функция квантовой механики (хотя имеются и более традиционные представления, например, у Григория Нисского или Николая Лосского). Толстой ничего не знал ни о «волновой функции» квантовой физики, ни о «субстанциональном деятеле» Лосского. Но о жизни он кое-что всё же знал, и знание его не было столь уж дешёвым и плоским, как того хотелось бы его критикам. Скорее наоборот, на общем сером позитивистском фоне викторианской эпохи мысли Толстого выглядели даже экстравагантно.

6

Из толстовской метафизики единства вытекает и его этика добра. Она противостоит этике, построенной на принципах плюрализма, то есть, признания множественности суверенных сознаний, объединённых в целостное человечество лишь внешней необходимостью - борьбой с природой. Такая этика неизбежно сводится к целесообразному социальному механизму. Социальная этика есть этика ни добра и ни зла - она есть этика природы. Привнесение в неё «добра» создаёт филантропию, «посильную» помощь богатых бедным, символизирующую солидарность человеческих существ. Толстой считает, что социальная этика, даже при развитой филантропии, приводит ко всё большему отчуждению людей. Если вы бросите нищему грош и равнодушно пройдёте мимо, он благословит вас как счастливую удачу. Если же вы вступите в человеческий контакт с ним и станете ему при этом «помогать», это развратит вас обоих. Нищий возненавидит вас за то, как низко вы расценили степень братства между вами: подачка-то ваша будет лишь «посильной», от себя вы ведь последнее отрывать не станете. Но и вы как «подающий» тоже пострадаете, так как исполнитесь чувством гордости за благое дело, чувством фарисейской самооправданности. Тогда как нормальное чувство человека, как писал Толстой, должно быть примерно таким: «За всё хорошее, что мы можем сделать, нам не может быть никакой отплаты. Плата вперёд получена такая, что с самым большим усердием не отработаешь её».

Толстовская этика основывается на представлении о братстве людей в смысле их глубочайшего родства именно в сфере духа, то есть там, где и сосредоточено внутреннее достоинство человека. Отсюда радикальность толстовской этики: если люди братья, то и делиться нужно не излишками, а всем без остатка, чтобы у тебя не оставалось больше, чем у брата. Это невозможно? Да, невозможно. Но пока этого не будет, не будет и оправдания, и человек должен жить с чувством греха, с ощущением того, что так жить нельзя. Но если, как показала жизнь, «раздача имения» не решает социальных проблем, она способна решить проблему индивидуальную, проблему «раздающего». Ведь к высокой истине равно глух как человек, задавленный нуждой, так и человек, задыхающийся в тисках материального благополучия: «Нельзя быть беспристрастным и мудрым созерцателем человеческой жизни иначе как с позиций, которые мы назвали бы добровольной бедностью». Это говорит не христианский аскет, а человек в высшей степени культурный и секулярный - Генри Торо. Приведём лишь небольшой отрывок из его «гимна простоте», высоко ценившегося Толстым: «Я не хотел жить подделками вместо жизни - она слишком драгоценна для этого. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до её сердцевины. Мы растрачиваем свою жизнь на мелочи. Простота, простота, и ещё раз простота! Под всей этой коростой мнений, предрассудков и традиций, заблуждений и иллюзий, под всеми этими наносами, под церковью и государством, под поэзией, философией и религией постараемся нащупать твёрдый, местами каменистый грунт, который мы можем назвать Реальностью, и сказать: вот это - есть, и сомнений тут быть не может».

7

Каково же было Толстому, уже нащупывавшему Реальность, слышать увещевания культурного Тургенева: «Великий писатель земли русской, вернитесь в литературу!». Его самоощущение было примерно таким: «Представьте себе человека, в совершеннейшей тишине и темноте прислушивающегося к шорохам и вглядывающегося в просветы мрака, которому вдруг под носом пустят вонючие бенгальские огни и сыграют на фальшивых трубах марш». Такой возврат, немыслимый для далеко ушедшего вперёд Толстого, был бы совершенно бессмысленным и для русской литературы: чего ж ей ещё надо было сверх «Анны Карениной»? Толстой выполнил свой долг гения перед русской литературой и имел полное право заняться делами куда более важными, чем какая бы то ни было литература.

«Опрощение» Толстого было воспринято как разновидность славянофильского маскарада. Приговор был единодушным: не может «опроститься» рафинированный барин, с детства впитавший в себя вековую европейскую культуру. Когда вникаешь в жизнь Толстого, начинаешь понимать, что за громкими словами о врождённом аристократизме ничего особенного не стоит. Какая особая культура могла быть в доме Николая Ростова? Если Толстой и был незаурядным человеком, то исключительно благодаря своему личному таланту и благодаря неустанной работе над собой. Он в гораздо большей степени был человек, сделавший сам себя, чем наследственный аристократ. Самое интересное в феномене Толстого то, что свой решительный поворот к религии он сделал несмотря на свой огромный художественный талант, несмотря на «хищный глазомер» художника, несмотря на острейший ум. Ведь одарённому человеку исключительно трудно осознать свою глубинную нищету, потому то, что сделал Толстой - настоящий подвиг. Опрощение как внутренняя, моральная и духовная гигиена, облегчала Толстому общение с людьми из народа, позволяя ему, по его словам, «без стыда говорить всем ту  истину, которую знаю». Главное наше богатство, которым мы должны поделиться с ближним, это хлеб духовный. Научи жить, раскрой глаза, помоги вырасти в ту меру, в какую вырос сам! Эту программу Толстому ставили в вину как «похоть учительства». Да как же ему было не кричать «так жить нельзя», если от социальной несправедливости, философской пошлости и религиозного отупения его эпохи готовы были кричать камни! Один из самых известных критиков Толстого, священник и богослов о. Сергий Булгаков, которому даже по должности положено было критиковать это еретическое учение, сказал о нём удивительные слова: «Есть некоторая религиозная неотразимость в этом нападении, и где-то в глубине души остаётся смутная тревога, гнездится сознание некоторой высшей правды этого учения».

8

Метафизика единого и вытекающая из неё этика добра пугают образованных людей унылостью культурного пейзажа и тупиковости перспективы развития человечества. Напротив, плюралистический подход к «вечным вопросам» (и ты прав - и ты прав) рисует вдохновляющие перспективы этики добра и зла, переливающейся радугой контрастов. Добро и зло дополняют друг друга как свет и тень. Без зла добро превратилось бы в сплошную «осанну», то есть, по выражению чёрта - двойника Ивана Карамазова, «скучищу неприличнейшую». Ведь только его, чёрта, прирождённое чувство юмора спасло мир от унылого однообразия, когда он в самый последний момент сумел-таки удержаться и не присоединился к «радостному взвизгу» херувимов в момент вознесения Христа. Идея взаимного обогащения добра и зла очень плодотворна, на этой почве могут вырасти удивительные цветы, как об этом вдохновенно говорит Мережковский: «Любовь к разрушению, к хаосу кажется безумной, но в последней глубине этого безумия чувствуется возможность какой-то новой, змеиной мудрости, какого-то нового познания. . . в последней глубине разрушения и хаоса - новое созидание и гармония, в последней глубине кощунства - новая религия». Декадентское культивирование «цветов зла» - закономерный итог культа красоты, той эстетической установки, которая стала доминировать в европейской культуре после романтиков. Толстовская этика добра на фоне такой роскошной программы выглядела злодейским подкопом под подлинно человечное мировоззрение, как об этом говорит Бердяев: «Толстой - гонитель красоты во имя добра. Исключительный, отвлечённый морализм, доведённый до последних пределов, ставит вопрос о том, что может существовать демоническое добро, понижающее уровень бытия».

«Мир красота спасёт» - как  любят у нас повторять эти (считающиеся программными) слова Достоевского, как-то забывая о том, что сам Достоевский не выносил банальностей, а уж тем более сусальностей. Вот и у этого «красивого» высказывания о красоте есть ведь неожиданно некрасивое продолжение: «Что уму представляется позором, то сердцу - сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей - знал ты эту тайну, иль нет?». Итак, «спасти мир» от божьего суда можно только решительно встав на сторону содомского идеала, идеала ницшеанской «верности земле», то есть, присягнув на верность силам подземным, титаническим. О том, к чему всегда приводит такая установка, говорит Павел Флоренский: «Начало титаническое, пока оно только хочет сделать нечто, но ещё не сделало - героично, величественно, завлекает. Но замечательно: как только оно, бессмысленное, осуществит себя до конца, оно оказывается ничтожным, гниёт и смердит. Порывы неустроенной, не пронизанной смыслом и светом, не «умной» по святоотеческому выражению, личности, кажутся красивыми, но дайте им волю - нагадив, личность сама сбежит от содеянного». Такую же антиэстетическую позицию занимал и Сёрен Кьеркегор: «Никогда зло не является столь привлекательным, как именно под освещением лучей эстетики, и нужно проникнуться самым серьёзным отношением к вопросам этики, чтобы навсегда избегнуть искушения  смотреть на зло с эстетической точки зрения». Точно также и Толстой предостерегал от чрезмерной заботы об эстетических контрастах: «Зло так сильно - это весь фон - что оно всегда тут для контраста. Если же признавать его, то оно всё затянет, будет одно зло, и не будет контраста. Для того, чтобы был контраст и чтобы было зло, надо всеми силами стремиться к добру». Принципиальная антиэстетическая позиция в мировоззрении это позиция христианская.

9

А был ли Толстой христианином? В этом сомневаются ещё больше, чем в его причастности к философии. Вся полнота христианской идеи у нас как-то ассоциируется с Достоевским, Толстому же в удел оставляется лишь христианский нигилизм. Толстой, говорят нам, подменил христианство элементарной этикой, весь его бунт против православия - вульгарное сектантство. Что ж, Толстой, действительно поддерживал сектантов и восхищался их нравственной чистотой и твёрдостью их веры. Но из этого ещё не следует, что он и сам был той же породы. Его собственная психология была отнюдь не сектантской. О сектантах можно сказать, что «они очень хорошие люди и прекрасно знают об этом». Для позднего Толстого характерна, напротив, очень скромная самооценка. Конечно, он отдавал себе отчёт о масштабах своего художественного таланта, но ведь он весьма невысоко ставил искусство вообще, даже в самых значительных его проявлениях. Толстой стремился прежде всего к истине, и он хорошо понимал, что никогда не обретёт её, пока не обретёт смирения. Вот это самое «смирение» больше всего и ставилось ему в вину как гнусное лицемерие. Не может быть «смиренным» художественный гений, точно так же как не может «опроститься» рафинированный барин. Да и о каком смирении может идти речь, когда он отвергал религию предков и придумывал свою, урезая и сокращая Евангелия. Да, урезал, был грех. Но не в большей ли степени урезано Евангелие в церкви? Нам говорят, что Толстой рационализировал веру. Возможно, но он, по крайней мере, её не мистифицировал. Хуже всего рационализация, сопровождающаяся мистификацией, какой была, например, славянофильско-соловьёвская идея «соборности», самым прозрачным образом восходившая к гегелевской тотальности. Толстой искал обоснования веры, а от него требовали, чтобы он поклонился общему для всех суеверию. Отцы церкви, между прочим, никогда не подавали примера такому «смирению», они учили как раз обратному, несгибаемости в вопросах веры: «Я думаю не об единении или разделении римлян и греков, но о том, чтобы мне не отступить от правой веры» - говорил Максим Исповедник.

Может быть, Толстой так и не научился подлинному смирению (а многие ли научились?). Но он был на верном пути, ибо хорошо понимал его основополагающее значение. Дневники последних лет его жизни изобилуют высказываниями, словно выписанными из Добротолюбия: «Как хорошо чувствовать себя униженным и гадким: ничего ни от кого не требуешь, ничто не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаяние, не мешало работать, служить, чем можешь». Как жаль, что Толстой не был знаком с творчеством отцов церкви! От них бы он узнал, что современные ему церковники защищали не православие, а фантом, и тогда он мог бы вслед за Бл. Августином «обрадоваться, что столько лет лаял не на православие, а на выдумки плотского воображения». Христианство в интерпретации таких учителей, как великие Каппадокийцы или Максим Исповедник, не содержит ничего такого, что могло бы оскорбить ум современного человека. Покоробить и обидеть может лишь «византизм» - более поздняя и ставшая традиционной трактовка веры, с уклоном в сторону мистификации внутреннего содержания веры и грубой материализации её внешнего выражения, - всего того, что, как утверждал Толстой «современный человек принять не может, пока не сошёл с ума». Толстой выступал против церковности как попытки монополизировать Св. Дух, автоматизировать его нисхождение с помощью церковного устава, обрядовой дисциплины, строгой регламентации таинств и т. п. Для Толстого было очевидно, что сам факт разделения Церкви со всей непреложностью зримого факта говорит о том, что христианская истина живёт вовсе не в церкви как структуре, как организации, но только в личностях, в святых: «Свобода есть, но она есть только для святого. Для святого мир перестаёт быть тюрьмой. Только через него и знает мир, зачем он существует. Только он осуществляет замысел мира».

Есть замечательная легенда из времён раннего христианства о посещении неким епископом отдалённого острова, где жили забытые всеми старцы. Они там так одичали, что уже и представления не имели о том, как надо правильно молиться и как возносить благодарения, так что епископу пришлось обучать их заново самым элементарным вещам. Выполнив свою миссию, епископ отплыл в дальнейший путь, однако ночью корабль стали догонять какие-то огоньки. Оказалось - старички со светящимися нимбами поспешают вослед по водам. Догнали, упали на колени, умоляя повторить поучение, поскольку они, по тупости своей, всё уже успели позабыть. Епископ был человек умный: посмотрел на них, махнул рукой и разрешил молиться, как им вздумается.

Толстой не был святым. Для этого он был слишком захвачен внешней борьбой, слишком погружён в самоанализ. Может быть, он был слишком «литературен»: все эти бесчисленные варианты, черновики, архивы, вся эта дотошная фиксация на бумаге каждой мысли, каждого движения души. Но этот минус ему «перекрестился в плюс» нам. Толстой поделился с нами своим опытом самопознания небывало внятно, артикулированно и небывало полно. И в этом - его главная искренность.